2 мая 1968 года, по случаю двадцатой годовщины независимости государства, в Иерусалиме был устроен большой военный парад. Заодно отмечалась и ослепительная победа в Шестидневной войне, вошедшая в анналы военного искусства.
Ровно в десять утра в небе над городом появился выкрашенный в красный цвет самолет. Полмиллиона зрителей приветствовали его.
Это был «МИГ-21».
Израильское правительство решило открыть парад этим самолетом…
К тому времени, когда меня с Йоной ненадолго связала странная дружба, о ней уже ходили легенды. Она успела все испытать, все изведать. И при всем том было в ней нечто такое, из-за чего вся скверна мира не могла запачкать ее.
Как-то я ей сказал:
— Ты живешь на пределе чувств, потому что твоя жизнь определяет твою поэзию.
— Ты ошибаешься, — последовал ответ. — Это поэзия определяет всю мою жизнь…
Тель-авивская богема семидесятых годов старалась подражать ей в стиле жизни. Йона же не следовала моде, а создавала ее.
Тема расколотости мира — стержень ее поэзии. Йона ведет непрерывный диалог со своим внутренним «я». Ее стихи с рваными краями, с ритмическими перебоями, с нарочито усложненной ассоциативностью тревожат душу. У стихов тоже есть душа, и это душа их автора.
Йона однажды вскользь упомянула о страхе, который она испытывает перед чистым листом бумаги. Многие писатели и поэты это понимают. Когда человек пишет прозу или стихи — он знает, что никаких оправданий быть не может. Для него это, прежде всего, личный экзамен. Выигрыш или проигрыш. Можно, конечно, тешить себя самообманом, но третьего не дано.
Йона же считала, что она всегда выигрывает. И была права. Потому что для Йоны ставкой в этой «игре в бисер» была ее жизнь, неотделимая от ее поэзии.
Проиграла она только один раз — но такому противнику, которому мы все проигрываем в конечном итоге. Рано или поздно.
Познакомились мы осенью 1965 года, вскоре после того, как я приехал в Иерусалим, отлично сознавая, что уже не покину этот город. Цепь случайностей, определяющих человеческую судьбу, сложилась для меня так, что мне некуда было возвращаться. У меня не было никаких иллюзий. Я был человеком свободным во всех смыслах, с какими-то смутными надеждами на что-то невыразимое.
Я еще не знал тогда, что большинство людей становятся пленниками собственной жизни после того, как окончательно определяется их судьба, превращая существование в не всегда удобное сочетание монотонных привычек. Люди подчиняются им, как узник тюремному распорядку, и смиряются с крушением своих надежд, как смиряются с кончиной родных и близких.
Помню похожее на боль разочарование, охватившее меня, когда я впервые сошел с автобуса на иерусалимскую землю. Воздух густой, тяжелый. Низкие одноэтажные и двухэтажные облезлые домики на центральной улице Яффо, которым явно не придавали очарования покосившиеся ставни, покрытые грязно-бурой потрескавшейся краской. Было обидно оттого, что город оказался таким тусклым. Даже солнечный блеск не веселил душу.
Прошло немного времени — и я уже с удивлением вспоминал свое первое впечатление.
Медленно, неотвратимо попадаешь под очарование Иерусалима. Этот город не покоряет, а заколдовывает, и в какой-то момент начинаешь понимать, что он — единственно возможная реальность, что все, что ты когда-то знал и любил, осталось в ином измерении.
Многоэтажных домов в Иерусалиме тридцатипятилетней давности почти не было. Кнессет еще не имел тогда собственного здания, и избранники нации собирались в заурядном особняке на улице Кинг-Джордж. Их можно было увидеть в кафе «Атара», где они коротали время в перерывах между заседаниями.
«Атара» было излюбленным местом встреч ветеранов Пальмаха. Их беззаветные характеры, идеологический героизм и мечты о счастливом общественном устройстве остались невостребованными в Израиле шестидесятых годов. В кафе они просиживали часами, ругая перерожденцев — своих вчерашних товарищей, пристроившихся к государственному пирогу.
Однажды я видел, как из «Атары» вышли Даян с Вейцманом. Даян, находившийся тогда в оппозиции, что-то доказывал, взмахивая рукой. Вейцман, в ладно сидевшей на нем форме командующего ВВС, красивый, еще молодой, небрежно слушал с неизменной своей иронической улыбкой на тонких губах. Меня поразило, что никто не обращал на них внимания.
В кафе «Таамон», напротив старого кнессета, собирались левые радикалы из движения «Мацпен». По сравнению с ними члены нынешнего «Мереца» выглядят безобидными травоядными, резвящимися на государственной ниве. «Мацпен» выступал за превращение Израиля в палестинское государство с сохранением за евреями некоторых гражданских прав. Активисты «Мацпена», в основном студенты, остро жалели «угнетаемых» арабов, словно предчувствуя, что тех ожидает в Шестидневную войну.
«Таамон» существует и сегодня, но он давно уже превратился в символ однополой любви. В этом кафе назначают друг другу свидания педерасты.
Времена меняются…
Самые же мои приятные воспоминания связаны с кафе «Ориент», находившимся на стыке улиц Кинг-Джордж и Гистадрут. Теперь там салон парфюмерной фирмы.
«Ориент» представлял собой огромный холл, разделенный деревянной перегородкой на два помещения. В первом находилась столовая, в вечерние и ночные часы превращавшаяся в бар. Прелесть «Ориента» заключалась еще и в том, что он работал круглосуточно. Днем там ели. Ночью пили. В столовой всегда можно было получить за вполне доступную цену горячую похлебку и сносное жаркое. Клиентами столовой были бедные студенты и деклассированные элементы, воспринимавшие хроническое свое безденежье как самое весомое доказательство несовершенства мироздания. Еще одной достопримечательностью «Ориента» считались филантропические наклонности его хозяина. На столы ставился нарезанный хлеб, и тот, у кого не было денег на обед, мог, взяв стакан чая, уминать его сколько душе угодно, стыдливо прикрывшись газетой.