Болезнь прогрессирует, причиняя ему ужасные, почти непрерывные мучения. Его болезнь — это физическая боль души.
Запись в дневнике 10.8.1978: Очень жалко, что у меня нет души, а то бы я вынул ее, как зубы, и положил в воду, и у меня бы ничего не болело. Почему это ничто так болит?
Уже не освежает короткий сон, похожий на забытье. Страдания непрерывны, пронзительны. Но безмерному страданию соответствует неизмеримая сопротивляемость. Постепенно она начинает ослабевать.
Близится роковой день 28 сентября.
Периоды депрессии становятся все тяжелее. Все реже сменяет ее иллюзорная, не дающая душе отдыха эйфория.
В тот последний день я работал с двенадцати. В 11 позвонил Толя. «Вовка», — произнес он, — и замолчал. Через пять минут я был у него. Он открыл спокойный, побритый, с ясными глазами. С обрадовавшей меня убежденностью сказал:
— Мне уже намного лучше. Зачем ты приехал? Тебе ведь — на работу. Заходи вечером.
— Да ладно, — говорю. — А Ленка где?
— На базаре.
— Я, пожалуй, ее дождусь.
— Не стоит. Ну, если хочешь, подвигаем шахматишки.
Сели к столу, и он прибил меня быстро, в блестящем стиле, с жертвой коня. И я успокоился. И ушел. Не насторожило и то, что в дверях, прощаясь, он вдруг обнял меня…
Потом мы вычислили, что повесился он в тот короткий период в 40 минут между моим уходом и возвращением Лены. Поздно вечером Майя нашла его в подвале, висящим на поводке Глеба.
По Москве долго кружила версия, что в свой последний день Толя играл в шахматы с товарищем, проиграл, потом долго искал его, чтобы взять реванш, и, не найдя нигде, — повесился.
Свидетельствую, что последнюю шахматную партию в своей жизни он выиграл.
Приблизительно через месяц после его смерти поздно вечером приехал ко мне Гриша Люксембург.
— Пойдем навестим Толю.
Вижу, в кармане у него бутылка.
— А не поздно? — спрашиваю.
Гриша пожал плечами.
Кладбище на Масличной горе под ночным небом, похожим на опрокинутую черную чашу, расцвеченную равнодушными далекими огоньками. Угрожающие бесформенные очертания надгробий, напоминающих серых животных. Ищем могилу на ощупь. Нашли вроде. А вдруг не она? Темно, жутковато.
— Гриша, — говорю бодрым голосом, — тут же Толя. Он нас в обиду не даст.
— Да, — подхватывает Гриша, — пусть только попробуют. Он их так причешет.
Гриша разлил и выплеснул остаток на сухую, каменистую, давно остывшую землю.
Он пришел ко мне через полгода. Во сне.
Квартира, в которой полно народу. Какая-то вечеринка. Вдруг входит Толя — быстро, по-бычьи нагнув голову. Он в синей курточке. Ворот рубахи расстегнут. На шее — багровый рубец. Все его радостно приветствуют, никто не удивляется. Завязывается оживленный разговор. Он медленно, с наслаждением набивает трубку. Закуривает. Я не могу глаз оторвать от его лица. Молчу. А он меня как бы и не видит.
Вдруг все исчезают. Мы одни. Он взглядывает на меня исподлобья — и спрашивает:
— Ты ведь знаешь, что я умер?
— Знаю, — говорю, — я ведь тебя хоронил. — Делаю движение к нему, пытаясь обнять, но он знаком показал, что этого — нельзя. Тогда я тихо произношу: — Ты даже не представляешь, как я рад тебя видеть. И значит, есть загробная жизнь?
— Есть, — отвечает сразу, словно ждал этого вопроса, — но совсем не такая, какой ее представляют люди.
— Хорошо ли тебе там?
Он медлит с ответом.
— Фигово. Нельзя ни выпить, ни бабу поиметь.
— А их ты видишь?
— Кого?
— Анну Андреевну. Маму.
Он не ответил, наклонившись, раскурил трубку — и вдруг исчез.
Трубочный дымок еще долго поднимался к потолку, но его уже не было.
Вскоре началась самая тяжелая полоса в моей жизни. Думаю, он приходил предупредить меня.
Памяти Анатолия Якобсона
Весной 1978 года мы часто встречались в иерусалимском кабаке. Так Толя называл забегаловку, обнаруженную им напротив рынка Махане-Иегуда, — узкое, как гроб, помещение, в котором рядом с дурно пахнущим прилавком с трудом была втиснута скамья. На ней, прижавшись друг к другу, как пингвины на айсберге, восседали колоритные алкаши. Здесь собирались парии и пили баснословно дешевый арак.
«Нафтали!» — приветствовала Толю эта братия, подняв стаканы. Он втискивался сам, втискивал меня и минут пять беседовал с ними на своем ужасном иврите с такой непринужденностью, словно находился на собрании Пен-клуба, членом которого, кстати, состоял. Потом алкаши вновь погружались в свою нирвану, и уже ничто не мешало нашему общению.
Под арак мы заговорили о еврейской истории. Я утверждал, что с возникновением Израиля еврейская диаспора утратила смысл существования. Толя не соглашался. Но ему не хотелось спорить. Круговерть человеческого бытия уже мало занимала его. Чувствовалась в нем в те дни особого рода просветленность, появляющаяся иногда у людей незаурядных на пределе жизни, когда душа, уже знающая о предстоящей метаморфозе, перестает воспринимать скверну и суету мира, хоть тело все еще погружено в них. Странная тень отрешенности иногда появлялась на его лице.
— Ты возводишь государство в какой-то абсолют, — сказал он неохотно. — А государство — это всего лишь примитивный инструмент, защищающий интересы этнических и социальных групп. Мерка человеческая — это духовные достижения, от государства не зависящие.